Повія аудио: http://moresoul.narod2.ru/audio/Povija_Mix.mp3 Прокинулася і все згадала. Прокинулася і відчула себе молюском без мушлі. Поруч хтось дихав. Хтось обіймав мене, наче здобич. Так ліниво і байдуже, наче здобич легку. Десь було холодне вікно без фіранок і штор. Десь пройшов сірий дощ. Десь падали яблука. Я дивилася в стелю і здавалася собі мертвою. З мене зірвали шкіру і кинули у фужер з «Кривавою Мері». Я лежала собі на дні, спресована товщами томатного соку. І чужі руки на плетиві голих нервів мого тіла, колючі, пекучі і жалкі. Не вдруге і не втретє, але чомусь завжди як в перше. Заплющую прозорі повіки і, шаленіючи від болю, цілую в губи істоту поруч. І все починається знову. Дотики. Стиски. Опіки. Дотики. Нерви тріскають, наче електричні дроти у дику грозу і нитками розходяться у густому томаті. Губи стають місивом. З мене обдирають тіло. Тканина за тканиною. І болю більше немає. Я засинаю від утоми. Прокидаюся, все пригадую. І все починається знову. А потім від мене відшарують останній м’яз і залишиться тільки душа у бульбашці повітря. Вона лусне в його колючих долонях, і я розтечуся у мішанині чавлених помідорів і власної крові. Буду піщинками сповзати по скляних стінках і під ранок буду просто осадом на дні фужера. Прокинуся і усвідомлю світанок крізь затерплі шибки. Томат рідшає. Збираю свій одяг, помаджу губи фатально-червоним, беру цигарку і сідаю поруч з істотою, котра спить. Як добре, що я не мушу робити йому каву, подавати до ліжка, будити, усміхатися, цілувати, затягувати йому краватку. І мені навіть нічого такого не хочеться. Томат стікає в паркетні щілини. Я тиняюся квартирою по кісточки у червоному соку, чалапаю розмоклими мештами і струшую попіл на криваву гладінь. Потім я ще посиджу у чорному фотелі, закинувши ногу на ногу. Подивлюся з вікна у прозорий парк. Подумаю про зиму і про сніг, і про свою облізлу кролячу шубку. Ну і звичайно ж про гроші. Але будити істоту, що спить, я не буду. Кину недопалок з відбитком червоних губ і піду, залишивши йому лише чорну рукавичку із крихітною діркою на мізинці. І зовсім не напам’ять, а просто тому, що не могла знайти. А він ніколи не здогадається мене шукати, аби її повернути. Він зробить ремонт. Замінить забризкані кров’ю шпалери на інші, в ніжно-бліді квіточки і напуцує паркети. Так що ніхто ніколи не здогадається про «Криваву Мері» тут, по самі вінця, майже під стелю. А я знову прокинуся і все згадаю. Музика - Ян Тьерсен
Телефон Моя бедная я млеет над телефоном. Час, другой и третий. Стоит над ним – ругается. Потом опускается на колени и молится ему. Затем садится на паркет и ждет. Месяц, другой, третий. Полулотосом. Лотосом. Ложится на пол, вперившись глазами в пустой потолок. Год. Другой. Третий. Реки воздуха врываются через форточки в кухне, рыщут по коридору и вылетают вон через двери, распахнутые в спальне, на балкон. Реки дождя поливают красное, сиреневое белье на веревках. Реки солнца сушат его, обесцвечивая. Соседка в философском раздумии созерцает это белье каждое утро и каждый вечер, и ей не приходят мысли другие, кроме предположения, что пора бы его уже снять с веревок. А моя бедная я все томиться над телефоном, сбившись комком, в обнимку с немым куском пластика. Обои сыреют, сворачиваются и рулонами падают вниз, обнажая бетонные стены. В ванной осыпается плитка и трескаются от старости зеркала. Хозяйка в негодовании – три года не уплачено за жилье. - Иждивенка! И решает продать квартиру. По всем столбам развешивает аккуратные объявления. Из комнат постепенно выносят мебель, аккуратно переступая через застывший на полу комок. Его заносит снегом через раскрытые окна, весной снег тает, убегая в паркетные щели. Суетно ремонтничают, забрызгивая комок известью и клеем для новых шпалер. Отмывают паркеты, осторожно подвигая меня ногой. Вносят новые пожитки, втаскивают комоды, диваны, спотыкаясь об меня, матерясь. Зашвыривают в угол. Моя бедная я. Тысячу лет уж как штепсель выдернут из розетки.
Китайская Стена Всю ночь просидела перед зеркалом и под утро возненавидела себя. Смотрела себе в глаза – и они совершенно опустели. Выкурила пачку сигарет – и меня стошнило. Всю ночь глядела в зеркало и разговаривала с тобой. А под утро увидела себя под Большой Китайской Стеной. И вдруг закончились мысли, слова и жесты. Стало некуда деть глаза и руки. И больше было нечего сказать. Я больше не знала, что сделать. Ты – Стена. Ты Великая Китайская Стена. Господи. И все это время я, получается, просто бежала вдоль стены. Разговаривала со стеной, обожала камни, сходила с ума... Господиииии.... Я – просто пустая пачка от сигарет. И все еще стою под этой стеной. По инерции улыбаюсь. Удивленно взмахиваю сиреневыми ресницами и спазматически хватаю в легкие последний воздух. Вдыхаю и не могу выдохнуть. Я, кажется, заканчиваюсь. ... Это все уже было. Да, у Дали. Точно. Пустыня в стиле Дали и я, идиотка, бегу вдоль стены. Стена заканчивается где-то у моря. Быть мышью в мышеловке, белкой – в колесе, быть паяцем в трехлитровой банке – все это далеко не такая глупость, как стоять под стеной и говорить ей, что любишь ее. Уж лучше бежать вдоль. К морю! Побежали!
Vita Brevis ...да-да... и то, что делает эта сволочь, вот уже полчаса пялящаяся с того конца зала, просто аморально. Давно бы ему сидеть максимум в радиусе 20 см и пить этот его... чего он там пьет... для дури, для запаха, для смелости... или для чего он там это пьет. Да и пить ему следовало бы шибче, и чем шибче, тем лучше... Нет, я не ветрена, что вы. Как раз совершенно наоборот. Жизнь ужасающе коротка и ее надо экономить. К сути вещей надо идти прямо сразу, а не шататься по кромке, стыдливо косясь на хороший кусок. Видишь кусок хороший – вперед. Я – Лера. Я – Валера. И давай пропустим целование моих манжет. Это не по сути. Давай, Валера, непосредственно к... Впрочем, это тоже, если подумать, пустая трата времени. Праздношатающийся бездельник, все это изобретший, очевидно, наделся на 300 лет жизни как минимум. Мы с тобой, Валера, не располагаем такими сказочными сроками, поэтому знакомиться тебе следовало бы подходить уже с кольцом и бумажкой из загса с застолбленной для процедуры датой. Хотя, вот если честно, то вся эта мишура – вопиющая иррациональность. Давай, Валер, как-то это проедем на ускоренной прокрутке и прямо приступим к детям. Однако... опять же... смущают меня сроки беременности. Поэтому, наверно, лучше усыновить... Ох, да, они же еще и растут так медленно. Думаю, целесообразнее усыновить сразу взрослых и, как идеальный вариант – уже с образованием, обеспеченных и с собственными семьями. Почему же «скучно», Валер? Можешь для разнообразия сходить налево... и вот сразу тебе в дорогу документы о разводе. Ах да, мы так и не поженились... тем проще – меньше хлопот. Кстати, на обратном пути заползи в аптеку, возьми мне то, от ревматизма и забери из химчистки свой черный костюм... гробы нам я уже заказала.
Рождение Алоли возникла в пять на рассвете из тоски и окурка. Из последнего приступа тоски по тебе и недокуренного Chester’а, завалявшегося на подоконнике. За минуту до того, как она пришла ко мне, я поднялась с постели и, разбудив его, попросила уйти. Он из таких, рядом с которым невозможно забыться сном, так невыносимо их безразличие. И то, как он будет уходить, я уже не увижу. Сажусь на стол спиной в комнату и, раскурив завалявшийся Chester, смотрю в рассвет. А тоска выползает из-под плинтуса, взбирается ко мне на колени и карабкается вверх по ночной рубашке, пытаясь добраться до горла. И мне охота сорваться и бежать, бежать куда-то по бесконечным лестницам, ввалиться в какую-то дверь, шепнуть «подвинься», нырнуть под одеяло, забиться у стеночки и не дышать... И чтобы ты ворчал, что я вся холодная, а ты опять простужен, и я совсем тебя не жалею... а я бы улыбалась молча и в улыбке засыпала бы... И проснулась бы избавленной от всех наших измен и обид, от этой огромной ядовитой тоски по невозможному спасению... И чтобы ты опять что-нибудь ворчал, например, про то, что я совсем отлежала тебе руку... Но бежать некуда. Я уже здесь. И за спиной у меня – наша постель, пропитанная запахами взаимной нашей мести и чужих страстей, в которую мне больше не лечь, где мне больше не проснуться на твоей руке. И тоска щекочет мне шею, и ласкается, и нежится, нащупывая место, куда сейчас вонзится. И я, задыхаясь предвкушением боли, произношу: - Алоли. Громко, иступленно выговариваю слово, которое для меня ничего не значит, и замираю, поняв, что кого-то зову... И слово это становится признанием в слабости. И пустой рассветный коридор рождает шаги. Она идет ко мне. Звенят бубенчики на цепочке вокруг ее левой щиколотки. Шуршит юбка. Она идет. Берет на себя тихую дверь, переступает порог и возникает в моей жизни. Всей спиной чувствую, как она устремляется ко мне, как взвихривается воздух от ее движений. Она берет мою больную голову руками, прикладывается губами к моему затылку, изымает из нее поцелуем весь мой мир имен, названий и глаголов - и голова пустеет, словно протянутая сквозняком. Затем она снимает тоску с моего плеча и садит на свое, берет из моих рук твой окурок и, заставив освободить ей место, садится на стол, смотрит в рассвет и курит. У нее мои волосы. И ни капли краски на лице. Пушистый зверь вьется на ее шее, подыскивает место для укуса и, ужалив, замирает. Алоли улыбается. Оборачивается ко мне моим лицом и выдыхает дым мне в глаза. - Иди. Отдохни. И я, почему-то повинуясь ей, переступаю порог и выхожу в гулкий коридор. Дребезг колокольчиков на моей левой щиколотке затопляет все пространство. Я иду. Шуршит моя юбка. Иду и понимаю, что сейчас исчезну в рассвете конца коридора... Исчезаю...
|
Моему Режиссеру ... и зависает тишина. Под cвист ветра и гул подземки передо мной пролетают все мои холсты – проданные, подаренные, передаренные, растерзанные и те, которые мне уже никогда не приснятся. Передо мной в шеренге проходят все, с кем я простилась при жизни. Последней идет мама. Она выходит из строя и, зарядив мне звонкую пощечину, точно как в детстве, говорит безразлично и коротко - «паршивка». И я, маленькая и глупая, сажусь на пол сумеречной комнаты с высоким церковным сводом и не плачу, нет... захлебываюсь... так откровенно, по-детски задыхаюсь своей взрослой болью. - Мам, ну неужели?.. Неужели Дали и правда никогда не нарисует мои сны? - Море, ты больна. А Дали – гениален. - А Дали... ну, мам, Дали разве не рисует больные сны? - Дар гения – удивлять. А ты умеешь только время от времени произвести впечатление. Ты больна и умрешь. ... а картинки мигают все быстрее, быстрее... и превращаются в фильм... ... подземка с ветерком... и так темно... так к черту темно!... ... а я умру... так жаль, правда?.. - Мам, а что, я так никого в жизни никогда и не удивлю? - Криминального фотографа. Неестественностью положения тела на паркете. Что уже, в принципе, даже не твоя заслуга. ... - А давайте выпьем за... – солидно начинает кто-то и... умолкает. Все долго ждут. Потом кто-то другой наконец понимает, что продолжения тоста уже не будет, и выпивает за что-то свое. А я сижу и сижу под холодным сводом со своим пластиковым стаканчиком – и ничего не могу себе придумать... ... Ну, ладно, давай, за твое тело на заплеванном-затоптанном паркете... ... ... а когда-то давно Кто-то держал меня, еще немного живую, за плечи, смотрел в глаза, долго сомневался и отпустил, так ничего и не сказав. - Стоп! Оператор, стоп!.. Ну?.. И чего же ты молчишь? Живой человек стоит и ждет. Всю жизнь, можно сказать, ждет. Скажи же ты ей наконец, как ты ее любишь... и все такое... - Но я... я же ее не люблю... - Ну так соври! Жаль тебе что ли?! Все! Поехали! Дубль... какой там уже дубль? Ах ну не мать же ж вашу! Двадцать второй! Тут хоть кто-нибудь соображает, сколько стоит метр пленки?! Мотор! Кто-то опять и опять держит меня, еще немного живую, за плечи, смотрит в глаза, сомневается... - Я люблю тебя... – наконец-то врет Кто-то. 220! Так вот тебе! Всей пятерней по левой щеке! Паршивка. Браво! Оператор на седьмом небе! Режиссер, измученный и счастливый, падает... и все идут пить кофе. Все! Все - пить кофе! А я остаюсь одна на твоей съемочной площадке. Под ногами – гениальные холсты холерического шизофреника. Над головой – сквозняки пустого неба. И ложь, словно кофейная гуща, стекает по лицу, жжет, щекочет и болит. Болит! Потому что я еще немного жива. Но пленка заканчивается. Только ты не понимаешь. Тебе все еще кажется, что ее впереди целые километры. Километры пленки и тысячи дублей. Ты думаешь, что все на этом свете, как и в твоем дурацком кино, можно переснять, переиначить и исправить. Или вообще все к черту бросить и начать снимать совершенно другой фильм... ... а пленка-то заканчивается... ЗАКЛИНАНИЕ новелла http://moresoul.narod2.ru/texts/Zaklinanie.doc Елена уезжала навсегда. Аккуратно уволившись с работы, закончив все дела, раздав цветы в горшках, устроив судьбу кошки, повидавшись почти со всеми, кто был хоть как-то дорог ей в этом городе, она выкатила чемоданчик на площадку, сдала хозяйке ключ от снимаемой комнаты и, прежде чем ехать на вокзал, взяла такси до студенческого общежития, в котором жила, когда училась в институте. И хоть это было больше пяти лет назад, она узнала вахтера, а он – ее. Она назвала номер комнаты, куда вселилась, когда только поступила на первый курс. Тот сказал, что на этаже сейчас ремонт (начало этого ремонта она сама еще замечательно помнила!) и что в комнате сейчас никто не живет, однако, когда Елена все-таки попросила ключ, едва удивившись, протянул ей связку. Очевидно, в память одной из тех многочисленных бутылок горячительных напитков, оставленных ею на вахте в попытке попасть домой после часа, когда дверь общежития закрывалась до утра во избежание поздних визитеров. Она поднялась на забрызганный известью этаж, открыла дверь и оказалась в пустом помещении размером пять на семь метров со свежей побелкой и плохо вымытым паркетом доисторической укладки. Почему-то захотелось присесть, но было негде, и Елена просто стояла у стены, припоминая расположение мебели, цвет штор, повешенных соседкой на окно, запах свежезапаренного дешевого кофе, в те времена потребляемого ими в диких количествах вместо всех трапез. Цветастые картинки ежедневных маскарадов, голоса, пение, пьяные вопли, скандалы, гитарное неумелое бренчание, ночные невероятные прегрешения, предрассветный гениальный творческий бред прокатились в мозгу прибойной волной, и пронзительная безграничная тоска зашевелилась у нее внутри, там, где у людей желудок. Елена не понимала, за каким из этих воспоминаний она сюда пришла. Но много лет назад сюда вошел парень в немодном серебристом пиджаке и, присев за стол, пустился в разговор с ее соседкой. Был поздний вечер из тех незадавшихся, когда спать ложишься без приключений. Обе уже разбежались по своим кроватям, словно послушные гимназистки перед гашением света. Елена лежала, укрытая одеялом до подбородка и молча изучала незнакомого пришедшего с головы до шнурков на туфлях. Он сразу ей понравился. Но как-то не так, как нравятся первокурсницам мужчины за рулем иномарок. Представительный, но не в стиле, старая тройка, по лексикону и шуткам тоже студент, но, очевидно, заочник, поскольку незнакомый, да и слегка не в студенческом возрасте, наверно, из тех вечных, которым учиться никогда не поздно… Он был очень высокий и жилистый, в очках, которые роднили его с винни-пуховским умником-Кроликом, невероятно весел, подвижен и до невозможности обаятелен. Но понравился он ей не собой, а от обиды – войдя, он не сказал ей ни слова, даже не повернул головы в ее сторону. Она смотрела на него пристально и вдруг начала заклинать, чтобы он прямо сейчас подошел к ней, присел к ней на постель и взял за руку. Но он все болтал и болтал о чем-то с соседкой, даже не взглянув на нее ни разу. Ей стало скучно, и она отвернула к стене, по инерции продолжая повторять какие-то глупые императивные формулы: «встань, подойди и возьми мою руку…», «встань, подойди…» А за спиной все болтали и смеялись. Наконец скрипнул стул, он поднялся, его тень вычертилась на стене, в которую Елена почти уткнулась носом. Собеседники обменялись прощальными фразами, и соседка попросила уходящего по ходу выключить свет. Щелкнул выключатель, свет погас. И Елена, захлебнувшись необъяснимой огромной обидой, ждала, когда за ним захлопнется дверь. Но уходящий не уходил. Он просто стоял у ее кровати. Затем склонился над ней, и, тронув за плече, прикосновением попросил повернуться к нему лицом. Она подчинилась. Он взял ее за руку и поднял с постели. Она встала с кровати, босая, в ночной сорочке, и не шевелилась. И вдруг он подхватил ее на руки и стремительно унес из комнаты. Во всех коридорах по обычаю было темно, и Елена не смогла понять, ни куда ее несут, ни даже взглянуть в лицо своему похитителю. То был первый мужчина, с которым она оказалась наедине. Он внес ее в такую же комнату, как и ее собственная, и, не зажигая света, бросил в мягкий ворох скомканных одеял, как бросают, сваливая в кучу, знамена побежденных – небрежно и самодовольно. Затем охапкой стащил с нее ночную сорочку и, скомкав, выбросил в отрытое настежь окно. Он стоял над ней, не касаясь, даже не пытаясь приблизиться. Она лежала у его ног и смотрела на него сверху вниз, почему-то не чувствуя своей наготы. - Ты как греческая статуя, - сказал он непонятно к чему и, тронув дужку очков, сосредоточенным жестом поправил их на носу. Наверно, для мужчины лежать у чьих-то ног и смотреть снизу вверх, значит – быть опрокинутым навзничь рыцарем, прибитым к земле тяжестью лат и размозженной гордости. Это значит быть поверженным знаменем. Для женщины это значит лежать на дне реки и наблюдать, как небо ее заклинаниями склоняется над зеркалом воды. Для него она лежала поверженным знаменем, для нее он стоял склоненным заклинаниями небом – и каждый казался себе победителем, и каждый казался другому побежденным. Она лишь хотела проверить силу своего заклинания. Он хотел проверить, можно ли вот так запросто поднять колдунью с ее постели и бросить в свою. В одно мгновение оба поняли, что эксперимент закончен. Результат положителен. И никто больше ничего от другого не требовал. До утра они спали спиной друг к другу, совершенно чужие, будто случайно ночующие рядом на вокзале. До рассвета он отнес ее, нагую, в ее постель, не произнеся ни слова. Это ничем не продолжилось и никогда не повторилось. И она не возненавидела его. Они еще много раз встречались мельком на многолюдных пьяных шабашах и сумасшедших сборищах, а года через два или три их даже кто-то перебежкой познакомил, но она так и не запомнила его имени. Елена сморщила лоб, пытаясь вызвать это имя из памяти, но и сейчас ничего не получилось. Протерла подолом юбки стекла черных очков. Напялила и поправила их на носу сосредоточенным профессорским жестом винни-пуховского Кролика… и заулыбалась. Плюхнувшись в такси на заднее сидение, еще бросила взгляд в разбитую улочку, где сломала сто каблуков, где в дали в просвете между деревьев серели стены с облупленными балконами и пожарными лестницами, по которым в самых разнообразных состояниях сознания сто раз карабкалась вверх и спускалась вниз, откуда сто раз плевала от скуки и блевала от тоски, где тупой плоскостью впихивалась в небо крыша, на которой целовалась с кем попало и с которой прыгала из-за кого попало… - Посидеть что ли присела? – грубо прервал таксист. Она наклонилась к нему, убийственно взглянув поверх очков. - На вокзал, - и изящно-сосредоточенно тронув их дужку, откинулась назад. Подумать только… пройдет еще пара лет, и даже это воспоминание выветрится из ее хламом набитой головы. Ее душа еще сто раз упадет с крыши, утонет в горе и захлебнется ненавистью. Она разобьет, сломает и раздавит не одну пару очков (а также тарелок, сердец, судеб и даже пару машин)… Но! Поправлять очки на носу она всегда будет почему-то только этим жестом. И каждый раз при этом что-то ослепительно-неуловимое проносится по диагонали сознания, будто тонкий лучик из приоткрытой куда-то на миг и снова захлопнутой двери… что-то о ком-то, кого она почему-то не возненавидела. Львов. Дождь. по-русски: ... тот единственно возможный только во Львове шепчущий дождь, падающий в глубокие колодцы темных итальянских двориков, сползающий по цветным стеклышкам витражей, за которыми ничего не видно, он умывает белесое лицо божественной Дианы на Рынке, расчесывает рыжую шерсть львовских псов, всегда деловито бегущих сами себе зная куда, тот дождь, разбивающийся мириадами мелких капель на острых лезвиях трамвайных рельсов и превращающий мостовую в холодную мокрую кожу громадной рептилии. Тот дождь, который убаюкивает и проваливает сознание в безымянные бездны, дождь, останавливающий время на ажурных циферблатах, тот львовский вечный дождь, пахнущий мокрым железом фигурных оград в парках, засыпанных старой листвой, землей в горшках с цветами, выставленными на балкон, котами и подъездами, ржавой бляхой крыш, проводами и телеантеннами, воркованием голубей, схоронившихся на чердаке, пахнет свежевыстиранными постелями, вывешенными сушиться, забытыми на веревках и выстиранными вот уже во второй раз, пахнет изразцами на кухне, где варят на зиму варенье, приоткрытым окном, теплым пледом и шерстяными носками, книжками от "Кальварии", свежими газетами, пуховыми подушками, сушеной лавандой в черных шкафах с потрескавшимся лаком, антиквариатом, мелочами и мещанством, медными подсвечниками и бархатными скатертями, фарфором, бледным фаянсом, цикорием, ванилью, корицей, гвоздикой, цитроном и только что смолотым кофе из отворенных дверей кофейни на первом этаже... по-львовски: ... той єдино можливий тільки у Львові, шепітливий, цяпотливий дощ, котрий падає у глибокі колодязі темних двориків, котиться кольоровими шибками таємничих вітражів, за якими нічого не видно, вмиває порожньооке обличчя божественної Діани на Ринку, розчісує руду шерсть львівських псів, котрі заклопотано біжать у справах, самі собі знаючи куди, той дощ, котрий розбивається міріадами дрібних крапель на гострих лезах трамвайних рейок і перетворює бруківку на холодну мокру шкіру велетенської рептилії. Той дощ, котрий заколисує і провалює свідомість у безодні, що не мають імен, дощ, котрий зупиняє час на ажурних циферблатах, той львівський вічний дощ, котрий пахне мокрим залізом фігурних огорож у парках зі старим листям, пахне землею у горщиках із вазонами, виставленими на балкон, пахне котами і під'їздами, іржавою бляхою дахів, дротами і телеантенами, туркотінням голубів, що поховалися у піддашшях, пахне свіжовипраною постіллю, вивішеною сушитися, забутою на шнурках і випраною от уже вдруге, пахне кахлями на кухні, де варять на зиму мармуляду, пахне привідчиненим вікном, теплим коцом і вовняними шкарпетками, книжками від "Кальварії", свіжими газетами, пуховими подушками, сушеною лавандою у чорних шафах, потрісканим лаком, антикваріатом, дрібницями і міщанством, мідними підсвічниками і оксамитовими обрусами, порцеляною, блідим фаянсом, цикорієм, ваніллю, цинамоном, гвоздикою, цитриною і щойно змеленою кавою із розчинених дверей кав'ярні на першому поверсі... Ничего не случилось Подошла и заглянула кому-то в глаза. Среди глухой зимы. На заплеванной трамвайной остановке. Сцепив зубы, сжав сердце, смяв в кулаке перчатку. Так хотелось встать на цыпочки и поцеловать его в левый уголочек губ. И сказать, что я его люблю, что всю жизнь искала, что теперь не смогу без него дышать и все такое... Но я только посмотрела ему в глаза. А там не было ничего, кроме страха. И я подумала, что действительно сошла с ума. Что нельзя на трамвайных остановках подходить к мужчинам и заглядывать им в глаза. Нельзя им говорить, что любишь... что искала... что не сможешь дышать... Отвернулась и пошла прочь. Потом побежала. Где-то уже в парке зарылась руками в колючий снег. Хотела захлебнуться слезами. - Ничего не получилось. Зареклась смотреть людям в глаза. Отряхнула пальто и пошла. Словно ничего не случилось. Потому что ничего и не случилось. Подошла и заглянула кому-то в глаза. Среди глухой зимы. На заплеванной трамвайной остановке. Сцепив зубы, сжав сердце, смяв в кулаке перчатку. Так хотелось встать на цыпочки и поцеловать его в левый уголочек губ. И сказать, что я его люблю, что всю жизнь искала, что теперь не смогу без него дышать и все такое... Но я только посмотрела ему в глаза. А там не было ничего, кроме страха. И я подумала, что действительно сошла с ума. Что нельзя на трамвайных остановках подходить к мужчинам и заглядывать им в глаза. Нельзя им говорить, что любишь... что искала... что не сможешь дышать... Отвернулась и пошла прочь. Потом побежала. Где-то уже в парке зарылась руками в колючий снег. Хотела захлебнуться слезами. - Ничего не получилось. Зареклась смотреть людям в глаза. Отряхнула пальто и пошла. Словно ничего не случилось. Потому что ничего и не случилось.
|
ЛАКШМИ новелла http://moresoul.narod2.ru/texts/Lakshmi.doc Он не любил кофе в постель и ложь в глаза. Он пил только чай и лгал только по телефону. А лгать ему приходилось часто. Так случается с теми, у кого есть жена… И когда уж приходилось, он становился хмурым и лгать уходил в другую комнату. А потом его от себя тошнило, и, запершись в туалете, он блевал всей своей ложью и всей их любовью. Возвращался с зеленым лицом и молча ложился рядом, запрещая говорить и плакать. Он считал, что трех лет в конечном счете достаточно, чтоб отучиться говорить и плакать… …так она и проспала эти три года – без слов и без слез. И снился ей все один и тот же кошмар про то, как она обожает этого мужчину. Он пришел к ней с клыком сибирского медведя на шее и с кольцами о чудных надписях на каждом пальце. У него узкие восточные глаза и неуместно белые пряди в безупречно черных волосах. Он снимал головную боль прикосновением, его розы не вяли по три недели, он умел заговорить воду в чайнике так, что она никогда не закипала. Он привозил вина с тончайшими привкусами, пряности с невероятными запахами и замысловатыми названиями, он готовил ужин, разговаривая с ножами. А когда с трапезой было покончено, он обувал ее в туфли на каблуке кружил по всем комнатам медленно, с чувством, наслаждаясь, выжидательно наблюдая, с удовольствием любуясь. Он никогда не целовал ее первым, его руки никогда не дрожали от вожделения, он не срывал с нее одежд, он никогда не спешил увести ее в постель. И ему не пришлось расходовать даже половины своего терпения, пока все это за него она сделает сама. А когда она засыпала, он водил беличьей кисточкой ей по спине и писал вдоль позвоночника «Я тебя люблю» невидимыми китайскими иероглифами, и на утро там вырастали крылышки. Утром он пропадал, и крылышки до обеда увядали. А если им удавалась побыть вместе в выходные, то вырастали так, что в понедельник их приходилось подстригать. Жить с крыльями, кстати, неудобно совершенно. Ехать, например, за рулем неудобно или сидеть в офисном кресле, или бродить по супермаркету… Можно, конечно, замять их под жакет, можно распустить волосы… но все же хочется как-то без них. Это как в набитом трамвае кататься с развернутой душой… Что же касается жены, то была она у него не прямо тут и сейчас, а далеко за морем и в слегка отдаленном прошлом. Он честно сказал ей об этом сразу… ну или почти сразу. После второй или третьей ночи. Так он и сообщил: имеется, мол, супруга, и она ему ничего плохого не сделала. Мол, как вообще вы, девушка, могли подумать, что такое счастье ничейное просто себе на дороге упало и валяется... Ну, может быть, не совсем так сказал, но в этом ключе. Не важно. Ей сразу, конечно, стало дурно, но виду не подала. Жаль было только, что момент для этой сногсшибательной новости он выбрал, мягко говоря, не подходящий. Она собственно вышла из ванной в полотенце и с другим – на голове, без макияжа, не красивая и, очевидно, смотрелась очень жалко. Вот нет же было сказать это, когда женщина нарядная и страдание ей так к лицу. Тоже идиот, что тут поделаешь… Она лишь боковым зрением уловила миг, когда ловушка за ней захлопнулась, сердце взвизгнуло и сжалось тоскливо – по-па-лась!.. И потом уже вертись по клетке сколько угодно, перебирай коготками звонкие прутья, замирая, задыхаясь, хоть вяжи от скуки морским узлом свой собственный хвост – судьба твоя предрешена и скоро за тобой придет. Он уже сделал на лице ту вежливую отрешенную мину, с которой мужчина готовится перенести неизбежную женскую истерику, однако она каким-то усилием истерику не устроила. Тихо присела на диван и вроде как даже улыбнулась. - Хорошо. Давай просто побудем вместе до тех пор, пока это возможно. И, представьте себе, они таки побыли вместе, как она и сказала, пока это было возможно, хотя любому нормальному человеку сразу было видно, что это не возможно по определению. У них, знаете ли, были такие принципы, у каждого, конечно, свои. У него – его восточные, у нее – принципы того типа, что, в принципе, в любви не бывает никаких принципов. Словом, несколько раз они друг друга принципиально чуть не убили. И один раз даже она – себя. А было так: в одну новогоднюю ночь он не пришел и вообще пропал, а она, дуреха, надела маленькое черное платье, чулки, туфли и тоже принципиально вскрыла себе вены, как и полагается, в горячей ванной, предварительно перебив и растерзав в квартире все, что было возможно разорить. Однако в какой-то момент, уже лежа в слабом растворе собственной крови, вспомнила о порножурнале, выписанном на имя соседа сверху и ошибочно попавшем к ней в ящик. Понять, что это, сходу было невозможно, пока не сорвешь с него упаковку, а сняв упаковку, отдавать соседу уже было неудобно. Словом, он где-то валялся у нее, и сейчас ей стало очень неловко при мысли, как полиция, учинив обыск, найдет его. Она выползла из ванной, и, пережав вену, пошла искать этот идиотский журнал, найдя, долго думала, куда бы его деть, поскольку полиция, она ж такая, она не брезгует ничем вплоть до мусорных баков. Нести его куда-то зимой по снегу в мокром платье, с которого ручьями стекает красная жидкость, не представлялось возможным, а переодеваться – это было уже, ей-богу, выше ее сил. В конце концов, она беспомощно разрыдалась посреди разоренной своей обители с этим журналом в руках, понимая, что остается жить, в сущности, случайно, из-за какой-то дурацкой мелочи. Позвонила в скорую и впредь зареклась кончать самоубийством, поскольку для того, чтоб уйти из жизни порядочно, нужны, оказывается, хоть какие-то более-менее мозги. Где был он в это время, знал только его Будда. Но ему, безусловно, тоже было нелегко. Это, знаете ли, совершенно неприятно, когда с одной стороны – супруга, которая, как ты ни крути, а таки ничего плохого тебе не сделала, а с другой – вот это что-то, абсолютно сумасшедшее, то безгранично мудрое, то тупое и злое до бесконечности, то непостижимо верное и готовое на коленях ползти за ним по снегам глубокой тундры в пожизненную ссылку (таких, казалось ему, уже давно не делают), то вдруг упрямо дымящее в лицо ему, некурящему, своей омерзительной сигаретой, не поддаваясь ни на какие мольбы бросить курить. Ну что ей стоило, женщине, способной ползти за ним по снегам тундры в пожизненную ссылку? И что уж совершенно не весело, надо полагать, так это в такие свои уже не двадцать лет вдруг осознавать, что, собственно говоря, это и есть твоя первая в жизни любовь. Он заявлялся, видел ее, понимал, как все это безнадежно, и тут же рвался уходить, злой на все на свете. Она хватала его за руки, плакала, говорила глупости, обещала счастье. Ему от этого становилось еще более тошно, он бросался прочь. Она звонила, рыдала в трубку, хотела каких-то объяснений. Она была влюблена и, главное, свободна и ничего совершенно понять не могла. Он не мог ничего ей объяснить, он не мог понять, что собственно надо объяснять и как можно чего-то тут не понимать. Он бросал трубку и отключал телефон, а она выла от бессилия. Она приезжала, он гнал ее от себя, распахивал перед нею дверь, она отказывалась уходить, они орали друг на друга, она хлестала его по щекам, он плескал ей воду в лицо, она стаскивала мокрую кофту, он метался из угла в угол, она неподвижно сидела, голая, и мерзла, он брал ее за плечи, прижимал к себе до полуудушия и укладывал спать, умоляя, чтобы только она не плакала и ничего сейчас не говорила. …А когда нельзя ни говорить, ни плакать, остается только обнимать. И она осторожно клала руку ему, уже спящему, совершенно прекрасному, на грудь, а та казалась мертво-белой на его бронзовой коже. Целовала дракона на его левом плече и писала ногтем «Я люблю тебя» кириллицей на солнечном сплетении, где на утро вырастало мучение. Он спал и каждые тридцать семь секунд вздрагивал от своих страхов, а она их отсчитывала. Он спал, и ему снился все тот же кошмар про то, как сильно он любит эту женщину. А она лежала с открытыми глазами, глядя в потолок, полный ненастоящих созвездий и цветных метеоритов, и ей мерещился розовый торшер из ее детства и свет в окне ее дома, покинутого навсегда в другом полушарии… сиреневые скалярии, задумчиво плывущие по предрассветному небу… все ее бесконечные письма к маме, которые она никогда не напишет… смытые лица всех мужчин, за которых она почему-то не вышла замуж… имена всех нерожденных детей, которыми она никогда не была беременна… и вдруг – божественная его супруга, Лакшми восточного воспитания, которую он страстно сгребает в охапку соскучившимися руками… а под конец – доктор Фрейд в пыльной фуфайке плюется страшным матом, пробираясь сквозь ее невероятное подсознательное… Трудно определить, кто там из них больше сходил с ума. Он раз за разом отшвыривал ее от себя, она, устав приходить, пропадала, уезжала с кем-то куда-то, предаваясь скорбным изменам, он бесился, круша все вокруг себя в пьяном беспамятстве, находил ее и клал ей голову на колени. Она сидела молча, зарывшись ледяными негнущимися пальцами в его длинные волосы, и боялась пошевелиться. Он все говорил, что скоро уедет, она говорила «хорошо» и целовала его в лоб. Он покупал билет к своей Лакшми и сдавал его обратно. Он говорил ей, что не может с ней быть, она отвечала «да ладно тебе» и, обхватив его руками, в каком-то забытьи прижималась к нему, теплому, щекой, куда попало, зажмурившись, тыкалась носом ему под мышку по-щенячьи, прятала лицо в его руки, целовала в ладонь, где линию здравого смысла перечеркивает линия судьбы, и ему чудилось, словно она целует его в открытое сердце. Он говорил: - Я могу сделать так, чтобы ты все забыла. Хочешь? Только ты скажи. - А ты забудешь? – спрашивала она. - Нет, сам для себя я этого сделать не могу. Хочешь, я так сделаю? Она качала головой. В сущности, в один момент ей стало даже как-то все равно, что он говорит и что делает. Она словно окаменела в пространстве с глупой машинальной улыбкой на лице, со всем соглашалась, лишь бы увильнуть от ссор, только чтобы не тратить на них времени. Она не слышала уже вообще ничего, кроме тиканья механизма обратного отсчета, и ей только хотелось, закрыв глаза и залив себе уши воском, забыться и насладиться им без остатка, захлебнуться этим ядом и умереть в летаргии, не приходя в сознание. А он недоумевал. Он не понимал, почему, сказав так много всего, она ни разу не сказала «останься». Нет, конечно, не надо думать, что он остался бы, просто почему-то, во что бы то ни стало, ему очень хотелось, чтобы она это сказала. Он оттолкнул ее опять, на самом деле грубо и больно, с тем, чтобы отделаться наконец от всего окончательно. И она пропала. Не вернулась ни через двадцать минут, ни через две недели. Он позвонил ей сам через месяц, уже затерзав себя до предела, стоя у зеркала, чтоб у самого не оставалось сомнений, что он действительно это делает. Но ему никто не ответил. Тем временем божественная Лакшми из поднебесья все присылала невпопад довольно наивные письма, в которых неизменно сквозила убийственная детская вера в соответствующую божественность ее супруга. То ли она была слишком божественна, чтоб опуститься до банального уровня событий, то ли землю затянуло тучами, и со своей божественной высоты она не могла разглядеть происходящей драмы. Потом он уже даже забыл, сколько прошло времени, так все вокруг завертелось в беспробудном веселье. Проснувшись однажды в темноте под дикий грохот, он обнаружил себя вроде как на своей постели, кажется, даже одетым. Где-то неподалеку, за какой-то стеной все еще орали песни и звенели посудой. За окном шумел ливень, и прокатывались оглушительные громы. Кто-то сидел рядом с ним на кровати. Он сел, поморщился от звона в голове и, с досадой закрыв глаза, лег обратно. Вдруг опять сел и протянул руку в пустоту. - Я лишь прикоснусь к тебе, ладно? Его молча взяли за руку и повели из комнаты. Он шел, зажмурившись, спотыкаясь о пороги и оступаясь на лестнице, и очень боялся открыть глаза, потому что в сущности тот, кто вел его, мог быть кем угодно из веселящейся за стеной компании соседей и гостей. Кто-то вывел его на улицу под ледяной ливень, и, повернув его руку ладонью вверх, поцеловал, слово в сердце. - Я хочу, чтобы мы оба с тобой сейчас простыли, заболели и умерли в один день. Однако, к сожалению, они не заболели и не умерли. Утром он судорожно вскинулся и, едва одевшись, помчался за билетом на «как можно скорее». В какой-то истерической спешке они оба кое-как закидывали в чемоданы его вещи, он то и дело бросался обнимать ее, осыпая поцелуями, шептал что-то несуразное, нелепое, невозможное… -… так надо, ты же все сама понимаешь, ты умница, ты моя любимая девочка… сейчас так надо… а я вернусь, и все будет совсем по-другому, вот увидишь… все будет хорошо… ты только должна мне верить… и не думай ни о чем плохом, ладно?.. смотри, я купил тебе рыбку… замечательная рыбка, она может жить даже в ложке воды… она как ты – ей почти ничего не нужно… а я вернусь обязательно, очень скоро, до зимы, еще трава будет зеленой, ты даже соскучиться толком не успеешь… ты же видишь, я почти ничего с собой не беру… о, гляди, шарф, который ты связала… я его надену завтра… только, послушай, я не хочу чтобы ты меня провожала, я даже вообще не буду с тобой прощаться… там будет куча людей, ты же знаешь, родственники, мои, ее… не надо тебе там быть… знаю, ты все у меня понимаешь… ты моя самая замечательная… Был яблочно-зеленый рассвет на пристани. Зеленая туманная изморозь. Это была уже почти весна. Она стояла в красном пальто с огромными черными пуговицами, и ветер таскал его полы, беспардонно распахивая, раздевая. Она стояла там глупым оловянным солдатиком и от замерзания млела, примороженная каблуками к брусчатке. Левой рукой в тесной перчатке подносила сигарету к тонким и злым своим губам, правую – в карман. А душа, покинувшая ее, сжалась комком у какой-то стены на расстоянии девяти взмахов крыльями и молилась за нее. Она всегда знала, как это все будет, знала, что ей к нему даже не подойти, но почему-то все равно пришла. Стена суетливых тел бросалась на него с прощальными объятиями, откатывала и снова захлестывала. Он дежурно улыбался рассеянным невыспавшимся лицом, беззвучно-смято шевелил губами, обнимал все подряд, не ощущая прикосновений. Он оказался рядом с ней как-то необъяснимо неожиданно. Щелкнул пальцем у нее перед носом. Улыбнулся. Воспаленные красные глаза, побелевшие от холода губы, а на лбу и на висках – серебряные отпечатки ее вчерашних поцелуев. - Ты не должен подходить ко мне, - Она встревожено взглянула на толпу за его спиной. - Они не видят. Я отвел им глаза. - Чего? Громкоговоритель выплюнул в зеленый воздух строгие слова об отплытии. - Ну, это несложно. Я научу тебя. Когда вернусь… Замерзла? - Он обнял ее полами своего пальто, она уткнулась носом ему в грудь и, насколько хватило легких, вдохнула его запах, - Что же ты делаешь, девочка, скажи? Я же просил, - шептал он тихо-тихо, - Ну зачем ты пришла, а? Хочешь совсем надорвать мне сердце? Давай теперь сделаем так: я сейчас разомкну руки, и мы оба вместе отвернемся и уйдем. И ты ни разу не посмотришь мне в спину, ладно? Дома ты покормишь рыбку и сделаешь себе чаю, того, с белыми цветами, на второй полке в шкафчике, ладно? И помни, что ты моя любимая девочка, поэтому ты не будешь плакать, и тебе больше никогда не будет больно… потому что ты моя любимая девочка, запомнила?… и ты больше никогда не будешь плакать… ты моя любимая девочка… Она очнулась, вздрогнув, открыла глаза, растерянная и одинокая, когда ее уже до нитки растрепало ветром. И сразу вспомнила, что первым делом нужно покормить рыбку и выпить чаю с белыми цветами. Она стояла все там же и все так же, глупо прижимая руки к груди, подавшись вперед, из холодного воздуха жадно втягивая ноздрями призрачное воспоминание его запаха. Но вокруг уже были другие люди, безучастной толпою обходившие ее, огибающие то место, где она стояла, словно заколдованное. Ей в уши внезапно ворвались их голоса, нахлынули звуки, шарканье десятков ног, портовый гул, механический шум, рокот, железный скрежет. Многолюдье мира вдруг навалилось и захлестнуло своим тяжелым присутствием, обжигая холодом и окатывая безразличием. И только ласково улыбающееся нездешнее лицо многорукой Лакшми смотрело на нее со всепрощающей безграничной нежностью, а ее бесчисленные невероятно прекрасные руки медленно сматывали ниточку, все дальше и дальше уводя от нее по волнам крохотный кораблик, уже просто еле различимую точку, ее растворяющееся на горизонте невозможное счастье. Чикаго, 2007
|